Содержание сайта =>> Российское гуманистическое общество =>> «Здравый смысл» =>> 2005, № 4 (37)
Сайт «Разум или вера?», 27.03.2006, /humanism/journal/37/khmelevsky.htm
 

Rambler's Top100

ЗДРАВЫЙ СМЫСЛ Осень 2005 № 4 (37)

ЛИТЕРАТУРНЫЕ СТРАНИЦЫ

От редакции

ЗС продолжает публиковать рассказы Владислава Иосифовича Хмелевского из его сборника «Девять притч о великой и неизбежной неизвестности», названного им «этюдами о смерти». Первые «эпизоды» с предисловием В. А. Кувакина были опубликованы в девятом номере журнала (осень 1998 г.). В десятом (зима 1998/1999 гг.) и в шестнадцатом (лето 2000 г.) номерах журнала публикации были продолжены. В этом номере мы публикуем рассказ, помещённый автором в заключительную часть сборника. В ближайшем будущем РГО планирует издать произведения В. И. Хмелевского отдельной книгой, веря в то, что они найдут своих истинных ценителей. Поскольку со времени последней публикации прошло около 5 лет, мы сочли возможным повторно поместить краткое предисловие автора к сборнику своих рассказов.

 

Старик

Из книги «Девять притч о великой
и неизбежной неизвестности»

Владислав Хмелевский

 

…Искусство всегда, не переставая, занято двумя вещами. Оно неотступно размышляет о смерти и неотступно творит этим жизнь.

Б. Пастернак

К читателю

Рассказы, представляемые на суд читателя, – это мой личный опыт возрождения классических традиций русской философской прозы. Составляющие цикл девять «эпизодов» не связаны между собой сюжетно, но объединены личностью лирического героя, его размышлениями над вопросом, поставленным уже в первом рассказе, – «чем люди живы?». Перед лицом подытоживающего факта человеческого бытия, столь резко определённого в экзистенциализме как «бытие-к-смерти», человек начинает искать нравственные основания и смысл своей жизни, сообразуясь как с духовными и социальными условиями своего существования, так и веками вырабатывавшимися человечеством нравственными ценностями. Перебор этих условий и ценностей и представляют собой составляющие книгу рассказы, каждый из которых в конечном счёте обретает черты притчи. Надеюсь, что такая форма, а также восходящая к стилистике русской литературы XIX в. простота языка, не усложнённого характерными для литературы постмодернизма нарочито сложными метафорами и образами, делают рассказы доступными самому широкому кругу читателей.

 

Он проснулся, словно от толчка: сегодня.

Прислушался к себе, постепенно высвобождаясь из последних наплывов сна, и подумал уже сознательно, твёрдо: «Да, сегодня».

Эта мысль пробудила в нём что‑то схожее со сторонним, усмешливым любопытством к собственным чувствам: что же изменилось в них, в нём самом, от этого окончательного и бесповоротного решения? Но не было ничего. Ровным счётом ничего. Разве что – лёгкое возбуждение, немного схожее, пожалуй, с тем, какое случалось ему испытывать в уже незапамятные теперь времена молодости, в тех случаях, когда начинавшийся день сулил особенно много работы и хлопот. Но тогда возбуждение сопровождалось всегда ещё и радостным предвкушением вечернего отдыха, вечернего удовлетворения собой после успешного завершения всех хлопот.

Сейчас, вспомнив всё это, он подумал о том, что и сегодня словно бы ждёт этого вечернего покойного удовлетворения. Но его‑то как раз и не будет. Не будет его, если он сумеет успешно справиться с намеченным на сегодня. А что же будет? Да ничего не будет. Будет то самое «ничто», о котором он не раз читал в философских фолиантах ещё в те далёкие дни, когда философия некоторое время была его увлечением. «Вот именно – ничто, то есть конец всему, что только возможно помыслить, и даже – самой этой возможности помыслить. Ничто во всей его полноте или, наоборот, пустоте, как ни трудно представить себе эту его всепоглощающую пустоту».

Он медленно перебирал все эти мысли и с ленивым безразличием, но всё же и с удовлетворением отмечал при этом, что они не вызывают в нём ни страха, ни необходимости напрягать волю, чтобы сделать намеченное, ни опасения, что у него может не хватить этой воли. Ничего. Всё то же спокойное сознание, что сегодня он сделает это. И только.

Ему не пришло в голову задаться вопросом, почему это так. Он не вспомнил, что ещё в студенческие годы с безответственностью молодости любил декларировать о бессмысленности и неразрешимости противоречия между сознанием, по мере исторического развития всё более полно сознающим своё я, и конечностью этого сознания, тоже всё более полно, то есть постоянно, осознаваемой. Он не вспомнил и то, как доказывал, что выход из этого противоречия может быть только один – в нужный момент самому распорядиться своей жизнью, не унижаясь до жалкой и заведомо безнадёжной борьбы с судьбой, с болезнями. Не вспомнил он и то, как подтверждал это примерами Лондона, Хемингуэя, Лафаргов; как с чуть ли не шевелящимися от волнения волосами впервые читал когда‑то рассуждения Достоевского о логическом самоубийстве.

Ничего этого он не вспомнил. Да если бы кто-нибудь ему сейчас об этом и напомнил, то он, скорее всего, просто махнул бы рукой и не стал слушать. Потому что всё это теперь показалось бы ему попросту не относящимся к делу, никак не связанным ни с ним самим, ни с его одинокой старостью, ни вообще с тем, что чувствует человек действительно старый, а не всего лишь сочиняющий книгу о старости. И даже если бы кто-нибудь возразил, что это его пренебрежение тоже всего лишь следствие старости и притупления, пригашенности собственного сознания, он бы и на это тоже махнул рукой. И потому, что вовсе ещё не чувствовал этого притупления, и потому, что такие вещи, как теперь ему казалось, или просто делаются, или не делаются, но во всяком случае не должны обсуждаться публично. Ведь любое обсуждение так или иначе означает и выработку каких‑то правил, рецептов, а что может быть глупее и претенциознее, чем писать рецепты другим, а самому не следовать этим предписаниям.

Наверно, именно так отвечал бы он теперь, если бы у него нашёлся собеседник, готовый говорить на эти темы. Но не было такого собеседника, а сам он теперь давно уже не думал ни о чём подобном.

Он всё ещё лежал, всё ещё прислушивался к себе и всё с тем же безразличным удовлетворением думал лишь о том, что совершенно спокоен и готов к тому, что ему предстояло сделать.

«Однако, что ж всё лежать, пора уж», – прервал он себя, и в несколько приёмов, слабой рукой сдвинув одеяло, стал медленно, помогая себе другой рукой, садиться. Сев, он нащупал ногами шлёпанцы и опять несколько минут просидел неподвижно, отдыхая.

За эти минуты он решил, что сейчас, как обычно в последние месяцы, встанет, оденется и сходит в булочную за утренним, тёплым ещё бубликом; потом попьёт чайку и немного посидит, подумает, – ему казалось, что перед последним шагом он должен ещё что‑то додумать, допонять в кончавшейся своей жизни – а уж потом, ближе к обеду… Собственно, просто вместо обеда… Всю ту, давно приготовленную пачку… И, как обычно, ляжет поспать после обеда…

Он не знал, почему он решил, что сделает всё именно так. Всегда раньше принимавший решения медленно, после всяческих раздумий о мотивировках и последствиях, последнее время он чаще поступал почти по‑детски бездумно – так казалось лучше, и всё остальное уже просто не приходило в голову.

Вот и теперь, наметив, пока сидел, все свои действия на сегодняшнее утро и не думая больше о них, он вздохнул, как бы собираясь с силами, и потянулся за одеждой. Он одевался медленно – после двухлетней давности инсульта левые рука и нога так до конца и не восстановились – и, пока одевался, ещё раз подумал о принятом решении: сегодня.

Что ж, это безусловно было единственно верное и своевременное решение. Оно если и зародилось в нём когда‑то в пору всяческих теоретизирований, то всё же не они были действительной причиной его. В сущности, оно начало всерьёз вызревать в нём ещё после первого инфаркта, после более чем месячного мучительного больничного лежания со всеми бесконечно отвратительными процедурами, неизбежно сопровождающими такое лежание. Три года спустя инфаркт повторился, лежание было ещё более долгим, и ещё более определёнными и решительными были его желания раз и навсегда покончить, наконец, со всей этой унизительной чепухой. Но в то время жив был ещё и Юрочка, правда, уже женившийся и живший отдельно, а главное – была Лида, которой в случае его смерти, в сущности, оставалось одно – последовать его примеру.

И подумать только! Всё это было всего три с половиной года назад. А потом словно сама судьба стала мстить ему за крамольные его мысли. Два года назад погиб Юрочка – нелепо, в авиационной катастрофе, когда летел на первый в своей жизни международный научный конгресс. Для него самого гибель сына кончилась инсультом, а Лида сумела справиться со всем этим, наверно, только благодаря его болезни, потребовавшей предельного напряжения всех скрытых в человеке (до поры) жизненных сил.

Но зато когда он наконец выбрался из больницы и стал понемногу оправляться, слегла Лида. И не поднялась больше. Прошлой осенью он похоронил и её. И теперь уже остался совершенно один. И он даже не плакал на кладбище: слёзы – это тоже протест, а судьба за эти годы сверх всякой меры научила его смирению.

Возвращаясь с кладбища, он был уверен, что к утру всё будет кончено и для него (необходимым количеством снотворного он запасся уже давно), но мысль о последнем долге перед умершей остановила его. Хлопоты с получением места в колумбарии, заказом погребальной плиты и всем прочим, при его столь слабых теперь силах, растянулись на целую зиму, до самого марта. И всё это время он твёрдо был уверен в том, что сделает потом. Он оплатил нишу рядом с нишей жены, одновременно заказал и вторую плиту – для себя, на которой уже заранее был выбит год смерти. Он не знал, озаботится ли кто-нибудь захоронением его праха, но подумал, что если всё будет готово заранее, то кто-нибудь, может быть, и сделает это последнее дело.

С тех пор, как все эти хлопоты были кончены, прошёл уже почти месяц (кончался март), и он не мог бы сказать, почему ещё живёт. Он и не задавался этим вопросом – скорее всего он как бы отдыхал после всех зимних хлопот перед тем, как совершить последнее. И неизвестно, сколько бы ещё длилось это его душевное оцепенение, если бы вчерашний вечер не пробудил его.

Именно вчера, первый раз за всю зиму, уже после обеда он заметил, что чувствует себя всё хуже и хуже. Сильнее кружилась голова, сильнее дрожали колени и руки, и всё словно бы поташнивало… А потом тот постоянный монотонный шум в ушах, к которому он давно привык, как привыкают к мягкому гудению вентилятора или ночному бесконечному шелесту дождя, стал усиливаться до давящей глухоты, до ощущения глубокой погружённости в густую, как кисель, морскую воду… Он решил лечь и на всякий случай, если придётся запить таблетку, взял с собой стакан воды. Но не донёс его до кровати. За метр до неё он вдруг с ужасом увидел, как стакан начал медленно скользить между пальцами – а пальцы совершенно не чувствовали этого движения – и скользнул совсем, и покатился по полу…

Он не рискнул вернуться на кухню – испугался, что не дойдёт, а опустился на кровать и застыл в оцепенении. Страх, словно чья‑то чужая жёсткая рука, сдавил ему горло, мгновенно выжал на лбу крупную испарину, холодной струйкой пота побежал по груди. Мгновенно представилось, как вот сейчас, десять-пятнадцать минут спустя, разбитый параличом, он будет распластан поперёк кровати и будет догнивать так несколько суток, пока наступит смерть… Или ещё хуже: дворничиха, привыкшая встречать его по утрам у булочной, на второй или третий день поднимет шум, вскроют дверь… И больничное догнивание будет длиться не дни, а недели и даже месяцы…

В эти минуты он и вспомнил о снотворном. Проглотить бы сейчас быстрей, пока он ещё может сделать это! Но снотворное лежало в шкафу в другом углу комнаты, а за водой надо было идти на кухню… И он побоялся, что не дойдёт, решил хоть немного отлежаться. Он лёг, вытянулся, то и дело шевеля пальцами рук и ног, проверяя их подвижность. Пальцы двигались неплохо, и он стал постепенно успокаиваться. А вместе с успокоением неодолимый сон облаком тёплого тумана стал обволакивать его. У него ещё хватило сил кое‑как стащить с себя одежду, влезть под одеяло… И он проснулся только утром. Проснулся, как от толчка – сегодня. Иначе может быть поздно.

Но он был уверен, что если эта беда и поджидает его, то она может настигнуть именно вечером – так было и в прошлый раз, – а сейчас, утром, он чувствовал себя ничуть не хуже, чем в любой из предыдущих дней, и потому он так всё на сегодня и наметил.

Он оделся как обычно, и как обычно, пришаркивая шлёпанцами и чуть придерживаясь за стены, пошёл в ванную бриться.

Но всё же он, видимо, немного обманывал себя, когда с таким удовлетворением думал о своём спокойствии, потому что, едва стал намыливать щеки, как даже слегка вздрогнул (как бы в ознобе передернул плечами) от простой мысли: боже, как бессмысленно всё, что он собирается делать сегодня утром! Особенно – это бритьё, если, тем более, вспомнить, что волосы куда быстрее растут как раз в первые часы после смерти. Но именно как бы в пику этой бессмысленности, даже слегка улыбаясь («…бессмысленно, собственно, точно так же, как и всё остальное – вопрос только в сроках…»), он выбрился особенно тщательно. Потом, когда одевался в передней, подумал и о бессмысленности предполагаемого завтрака – люди едят для того, чтобы жить, а не умирать, – и вновь только слегка усмехнулся этой мысли.

Улица встретила его ещё неярким светом и ещё белесоватым небом, но уже совершенно чистым, обещавшим к середине дня полной мерой и света, и густой, словно живой, словно трепещущей всей своей бездонностью, голубизны, и ещё только мартовского, но так ощутимого именно в марте тепла. На тротуаре застывшие кое‑где за ночь плоские льдинки уже влажно чернели по краям, и только у парапетов лёд ещё был толст, тяжёл и матово‑грязен.

Он шёл короткими, слабенькими шажками, столь же дробно в такт шажкам переставляя палку, поглядывал на небо, на тротуар, на яркое автомобильное мельтешение слева и жёлто-кремовые, плиточные, словно тоже готовящиеся к весне и лету стены домов справа, и с гримасой усмешки думал о том, что видит всё это в последний раз. И вдруг такая режущая, непереносимая тоска от этой мысли – «последний раз» – полоснула его, что он даже приостановился и зажмурился, как от физической боли.

Он приостановился недалеко от троллейбусной остановки, к которой как раз подкатил троллейбус; хлопнули гармошки дверей, и из задней, ещё на ходу почти, выпрыгнул парень в чём‑то ярком: бело-голубой куртке и облегающих тоже белесо-голубых джинсах. Парень с разгона чуть было не налетел на него, но ловко увернулся, пристукнув при этом ботинками как бы в некоем подобии антраша, буркнул «извините», успел ещё через плечо с некоторым удивлением и досадой глянуть на него и крупными шагами, подрагивая крутыми мышцами ягодиц, пошёл вперед.

И странно, этот парень со своим секундным, досадливо удивлённым взглядом как‑то сразу вернул ему ускользнувшее было спокойствие. Парень был частичкой, естественно и гармонически принадлежавшей этому всё голубеющему небу, этим кремовым домам, этому цветистому мельканию машин, а вот он со всей старческой умудрённостью и житейским опытом действительно заслуживал разве что мимолётного досадливого взгляда.

Но главное было не в этом – это в конце концов было всего лишь банальностью. Главное было в простой, но в эту минуту столь успокоительной догадке: а ему‑то самому какое дело до этого парня да и до всего прочего! Если сам он всего лишь досадная помеха, то ведь и всё это, окружавшее его, всё это цветистое, живое, мельтешащее, было ему уже настолько ненужным, что оставить всё это было столь же естественно и просто, как оставить в пепельнице докуренную уже сигарету.

Ему минутно захотелось рассказать кому-нибудь об этом простом и столь успокоительном чувстве, и он, улыбнувшись, подумал, что эта его попытка наверняка оказалась бы похожей на некий диалог марсианина с глухонемыми. Он ещё раз покойно и с добрым чувством улыбнулся этой мысли и двинулся дальше к следующему дому, в котором была булочная.

Полчаса спустя, вернувшись домой, он заваривал чай и готовил всё остальное опять с чувством чудовищной бессмысленности всего этого, и опять с усмешкой и тем большей тщательностью и медлительностью, размешивал сахар, разрезал бублик, мазал его маслом.

Удовольствие завтрака – сам вкус свежего чая, тёплого ещё бублика с маслом – вывело его из привычного круга мыслей и он (хотя и всё с той же усмешкой) подумал: «А что? В этом всё же можно отыскать кое-какой смысл – уже хотя бы тот, что последние мои часы не протекают в больничном гниении, а всё же доставляют мне какое-никакое, но удовольствие; да в сущности ещё вопрос, можно ли отыскать что-либо наполненное смыслом больше, чем хоть вот такое, себе в удовольствие, чаепитие?»

Отодвинув наконец стакан, он закурил (несмотря на все болезни, до конца курить он так и не бросил), откинулся на спинку стула, зажмурился… Сидя так, он вспомнил, что, собственно, затеял этот завтрак и отложил всё до обеда только потому, что хотел что‑то ещё допонять в своей жизни, или если и не допонять, то хотя бы постепенно, шаг за шагом, вспомнить её всю.

Ему много раз случалось читать, что гибнущий человек в считанные секунды успевает вспомнить всю свою жизнь. Что ж? Он напоследок надует всё-таки судьбу – сбережёт себе не секунды, а полновесные часы, и уже потом только попросту сбежит от неё и не оставит ей никакого шанса отыграться.

Он хмыкнул этому своему самодовольству, пыхнул сигаретой, и опять зажмурившись, попробовал вспомнить что-нибудь из самого раннего своего детства. Но, может быть, потому, что он только что вернулся с улицы и был полон ещё её шумом, её образами, ему вспомнились только старые московские улицы, застывшая, полированная рябь булыжника на них, нитки дугами выгнутых на поворотах трамвайных рельсов, сами эти трамваи, деревянные, угловатые, с открытыми дверями и ступеньками подножек, ехать на которых всегда было куда приятнее, чем внутри вагона… Да, конечно, были тогда уже и троллейбусы, но их было мало, только в центре, они не помнились… А вот трамваи…

И вдруг – словно кто‑то щёлкнул выключателем внутри его памяти – он вспомнил, как когда‑то, где‑то на повороте… да, помнится был поворот… он, школьник ещё, лихо на ходу соскочил с трамвая (на ходу – для мальчишек той поры это был самый распространённый способ покидать трамвай или садиться в него)… да, соскочил, и с разбега чуть не сбил с ног какого‑то старика с зонтиком-тростью и в длиннющем каком‑то макинтоше… а лето было… да, именно лето, и на нём самом были широкие, с отворотами, брюки и какая-нибудь вискозная тенниска или просто рубашка (в полоску, конечно), а на ногах сандалии с узкими ремешками поперёк подъема, узорчатыми дырочками над пальцами и такими широкими рантами, что можно было бесконечно пришивать к ним всё новые и новые подмётки…

Он так живо представил себе всё это: свой привычно ловкий прыжок и испуг этого некстати подвернувшегося старика, и свою ловкость, с которой он увернулся от столкновения… Он так живо представил себе всё это, что вдруг словно споткнулся в своих воспоминаниях, словно с разбега налетел не на того старика, а на какую‑то стену… Стоп! Да не было этого! Были и брюки и рубашка, и сандалии; были и трамваи, и подножки, и прыжки с них… Но не было того старика, не было… Не могло быть такого уж детального совпадения… Это по ассоциации… Довообразилось… Ошибка памяти…

Он настойчиво ещё и ещё раз попытался припомнить, был всё-таки или не был с ним тогда именно такой случай. И не мог этого сделать. Но виделся, виделся такой случай! И всё-таки его, кажется, не было… А вместо того, чтобы точно, наконец, вспомнить, в голове вдруг возникли и стали как бы сами собой повторяться какие‑то две ритмичных строки: «Никогда не забуду (он был или не был, этот вечер): пожаром зари…» Чёрт, откуда это? Ах, да, это Блок…

Видимо, всё-таки не та уже была у него память, если он даже не сразу вспомнил, что это Блок. Да и самосознание уже всё же, наверно, стало немножко притуплено, немножко уже бесконтрольно…

Вспомнив о Блоке, он подумал, что Блок – это уже почти древняя история, так интенсивно бежит теперь время… А ведь сам он родился всего за пару лет до смерти Блока, и следовательно сам уже тоже был почти историей. Он застал ещё то, что окружало Блока. В сущности то, что он пытался только что вспомнить – что-либо из детства, те же трамваи, – их видел Блок, ездил в них… но бежит время, бежит… и пусть что угодно выдумывают разные там физики, математики, философы, но для человека суть времени, его бег – это даже не столько собственное взросление или дряхление, сколько смена всего окружающего: моды, привычек, обычаев, оборотов речи, интересов, влечений, песен… Чёрт возьми, – даже походок, даже выражений лиц… И человек становится чужим для времени, в котором живёт.

Подумать только, что сам он уже в десятом классе, да, кажется, и пару лет после, ходил в галошах. В тех самых галошах, которых сейчас, кажется, уже и не делают. У него были лёгкие, на кожаной подошве ботинки – глухие, без шнурков, с резинками – по бокам, и двумя – спереди и сзади – петельками для пальцев. К этим‑то ботинкам и были галоши, потому что тоненькая кожаная подошва легко промокала. И это по тем временам было и удобно, и красиво. Но поди‑ка отыщи теперь где-нибудь галоши. Они исчезли, как исчезли бесчисленные тысячи примет отошедшего уже в прошлое времени. И старик, помнящий ещё галоши, с удовольствием носивший их, теперь может разве что помешать выпрыгнуть из троллейбуса. Точно так же как старик в каком‑то чеховских времён макинтоше и с зонтиком (этакий старик в футляре) мешал когда‑то прыгать с трамвайных подножек.

Все эти мысли сумбурно и перепутанно, ватным, медлительным комом катились сквозь его сознание, и, лениво следуя за ними, он подумал, что, наверно, именно они, только ещё не развернутые, не осознанные, помогли ему час назад обрести успокоение, вдруг так остро на несколько минут утраченное, от впечатлений этого начинающегося яркого весеннего дня.

Что ж, и слава богу, что он понимает всё это. Слава богу, что он понимает, что не люди трагически вынуждены покидать этот мир, но что они сами его творят, и он уходит вместе с ними. А в тех случаях, когда человек дотягивает до семидесяти и больше, его мир сам успевает ускользнуть от него, и потому не остаётся места ни для какой трагедии. Ибо такому человеку уже нечего покидать, ему и не нужен этот новый чужой мир, ему попросту нечего в нём делать, как, например, ему самому нечего делать с тем парнем в бело-голубой куртке, добавляющей плечам ширину, и брюках, так отчетливо рисующих спортивную поджарость ягодиц.

«И слава богу, что всё это именно так», – ещё раз подумал он. И даже более того. Давно уже стала банальностью та истина, что люди что-либо значат только в глазах других людей. А все робинзоны давно и безнадёжно мертвы, пока рядом с ними не появится хотя бы Пятница или не возникнут на горизонте белые косяки парусов. Но что-либо значить – это, в итоге, вопрос всего лишь честолюбия, какими бы другими словами – «самоутверждение», «духовное самовыражение»… ни пытались подчас заменить это не слишком‑то красивое слово. Но рано или поздно люди (или хотя бы исчезающе малая доля их) доживают до того состояния (может быть, додумываются до него), когда честолюбие перестаёт для них что-либо значить. А потому все парни, в теннисках ли, или в бело-голубых куртках, становятся им ещё более ненужными, чем сами они не нужны этим парням. И опять всё то же: нечего покидать и нет места ни для какой трагичности, разве что – для победной (и чуть грустной, как и после всякой победы) улыбки.

Именно такой улыбкой он и улыбнулся этим своим мыслям, но они продолжали ещё ворочаться помимо его воли, и ему вспомнилось об отшельничестве, монашестве, столпничестве, об институтах старчества, исповедничества… Что‑то здесь было не так, и с червоточинкой оказывалась эта его победная улыбка. Не честолюбие, так что‑то другое оказывалось, так же необходимым, не люди, так что‑то другое, осиянное свыше, непререкаемое…

«Нет, к чёрту! К чёрту! – прервал он себя. Это опять не то! Это опять чёрт‑те о чём!» А он ведь хотел просто посидеть, просто что‑то вспомнить, может быть, просто погрустить, как грустят иногда люди над старыми фотографиями…

Но тот ватный, бесформенный ком всё ещё продолжал ворочаться, и рядом с почти вслух повторяемым «к чёрту! к чёрту!» ему ещё успело подуматься и о том, что если человечество когда‑то и было за миллиарды, а не за триллионы километров от золотого века, то было это как раз в пору средневековья, несмотря на всяческие холеры, инквизиции и сословные пропасти.

«И всё-таки к чёрту, наконец!» – ещё раз и уже с раздражением прервал он себя и стал в волнении (как бы помогая себе перебить эти мысли) переставлять на столе перед собой оставшиеся после завтрака предметы: отодвинул маслёнку, локтем сдвинув в сторону нож, переставил на противоположный край стакан и сахарницу, придвинул ближе к себе пепельницу, дрожащими руками закурил ещё раз… И в тот момент, когда прикуривал, взгляд его упал на чуть в стороне стоявшую солонку, старую, деревянную, тёмную, как бывают тёмными отполированные тысячами пальцев ручки дверей. И эта солонка вдруг легко, как пушинку на сквозняке, выдула из его сознания весь этот ненужный, тяжелый, ватный ком.

«Боже мой! Когда это было? Тридцать один, нет, тридцать два года назад, в тот год, когда они с Лидой стали мужем и женой. Да, в тот именно год. Они часто тогда по вечерам читали вслух и как‑то под впечатлением бунинского «Чистого понедельника» положили себе объехать все меченные стариной места. Одной из первых их поездок была поездка в Суздаль, и там‑то, в каком‑то из сувенирных киосков, они и купили эту солонку.

Сделанная кустарно, она по форме напоминала то ли чугунок с приплюснутым дном, то ли миниатюрную мисочку с загнутыми внутрь краями. Очень скоро она пообтёрлась, стала действительно казаться сделанной чуть ли не века два назад и была настолько мила этой своей простотой старины, что даже в дни торжественных застолий в их доме неизменно занимала своё место среди хрусталя и фаянса, и не портила, а, наоборот, красила стол. И редко кто из новых гостей не обращал на неё внимания и не расспрашивал о её происхождении.

Теперь он чуть издали как бы впервые разглядывал её (взять её в руки ему почему‑то, словно в музее, казалось запретным), и какие‑то обрывки воспоминаний, как фотографии, бесконечным веером пущенные из рукава фокусника, дрожащей зыбкой лентой бежали перед его глазами. Там мелькали осколки каких‑то вечеров, шума и веселья, и осколки других вечеров – ужинов вдвоём с Лидой и каких‑то разговоров: так, о заботах, или мягких, приоткрывающих душу; там были и осколки о Юрочке, о торопливых завтраках вместе с ним перед школой… Он не останавливался на всех этих воспоминаниях, они плыли своей чередой, а всё смотрел на солонку и думал о том, что вот оно, само время, его частичка, его материализованная маленькая капелька. «Да, – думалось ему, – маленькие вещички, долго и преданно сопровождавшие нас в жизни, – это и есть даже не символы времени, а само время».

Он повёл взглядом по стенам кухни и с теми же мыслями отметил и резную с деревянными колышками доску над плитой, которую бог знает когда сам вешал по просьбе Лиды для всяких там половников, дуршлагов и кухонных ножей (один из них, проточенный в середине больше чем наполовину, и до сих пор висел там), отметил и игрушечную полочку с вертикальным кубическим штырьком, на который надевалась полуоткрытая коробка спичек, отметил, как пожелтела и полопалась краска на большой застеклённой полке для посуды… И это всё тоже были сгустки времени, и в них, как крапинки в янтаре, жила память о Лиде.

Но странно: думая обо всём этом, он почти не думал о Лиде, и если в памяти всплывали какая‑то сценка, слово, интонации голоса, то он вспоминал их холодно, механически, без горечи. Он думал о времени, и время это было – ушедшее время.

И именно потому, что он думал о времени, наиболее отчётливо он вспомнил последние минуты, когда он ещё мог видеть Лиду, её лицо, пусть уже неживое, уже изменённое смертью, но ещё реальное, ещё не запёчатлённое памятью её лицо.

Но и сами похороны он вспомнил с опустошённой холодностью. Вспомнил, как Лида лежала, вспомнил ее чёрное платье со стеклярусом и опять подумал лишь о том, что это платье с таким старомодным теперь стеклярусом было когда‑то сшито для какого‑то, теперь и не вспомнить, торжества, празднества, но прошло время, и именно этому платью пришлось сослужить своей хозяйке последнюю службу.

Перебирая всё это в памяти, он наконец с внезапно возникшим неприятным, самоукоряющим чувством поймал себя на том, что вспоминает о Лиде почти с безразличием, но тут же подумал, что это не холодность, нет, это скорее просто успокоение перед неизбежностью. И если бы был некто всевышний, то его следовало бы поблагодарить за саму возможность такого успокоения, оплаченную… Чем оплаченную? Только тем, что и сам он час-полтора спустя покинет эту кухню, доберется до постели, примет свой таблеточный обед и заснёт? «…И как жаль, что придётся вскоре, распростившись, ложиться спать».

Он с удивлением подумал о том, что что же это ему сегодня всё лезут в голову какие‑то стихотворные строки, попытался вспомнить их автора и не смог этого сделать; только с чувством, похожим на испуг заболевающего человека, ещё раз отметил, что всё-таки слабеет, слабеет его сознание. Но тут же и снова хмыкнул: «Ну и слабеет, ну и что? Нашёл о чём заботиться, если и сознавать‑то что-либо не больше полутора часов осталось».

И всё-таки… Всё-таки не зря же вспомнилось: «И как жаль, что придётся вскоре…» Если всё-таки жаль, то не может быть и успокоения, не должно быть и холодности.

Боже мой! Ещё только самобичевания ему теперь и недоставало… И это если о Лиде… А если о Юрочке!.. О господи! О чём он: какие сравнения, какие весы тут возможны?

Вот уж действительно какой‑то маразм старческий!

Но несмотря на все эти самоокрики, мысли паточными нитями тянулись за тронувшей их ложкой, не желали отлипнуть, остаться на дне… И если всё же сравнить… То… То была бы только возможность… О, ещё как отреклась бы Лида («вернула бы творцу билет» – Цветаева, кажется, или Достоевский?..), сбежала бы, взмолилась бы о той же авиационной катастрофе для себя, если бы знала, что уготовила ей судьба на последние годы… И то страшное известие посреди воскресного радостного утра, и чуть ли не полугодовое выхаживание мужа… И в конце концов (в качестве награды, что ли?) – собственная, да ещё и такая медленная (хороша награда!) смерть. А Юрочка? Двадцать девять лет всяческих утех, радостей, успехов, а потом мгновенный спазм ужаса, потом не осознаваемая уже мощь удара, взрыв… И страшные в сути своей слова: «а мог бы жить и жить ещё!» Но это уже только для живых! Мёртвые не только сраму, но и страху не имут. Как не имут они и сожаления.

«Вот именно, мёртвые», – ещё раз повторил он. Как фактически мёртв уже и он сам. И потому возможно, возможно всё-таки это, никому уже не нужное, успокоение.

И действительно, он успокоился немного. Оборвались, улеглись наконец на дно и мысли о Лиде и Юре, и давящие самоупрёки. И уже всего лишь бледной тенью этих мыслей, почти как символ всяческого успокоения привиделось ему (отчетливо нарисовалось под прикрытыми веками) кладбище – единственное место, куда он по необходимости несколько раз выбирался за эту зиму. Рисунок был чёрно-белый, холодно-спокойный, элегический. Свисали оттенённые изморозью плакучие чёрные ветви берёз, пестрели комьями застрявшего снега ветви кустов… И ограды, ограды, кресты, надгробья… И каждая досточка оград, каждый крест, каждое надгробие – всё вокруг крыто комочками, комьями, шапками снега. И потому всё пестро-неподвижно, тихо, успокоительно. А там вдали, если идти всё вглубь и вглубь этого потустороннего, нарядно-мертвенного, оснеженного мира, там вдали новые, бесконечно-однообразные стены колумбария, геометрически строго оклееные с обеих сторон белыми, серыми, бурыми, чёрными досками… И фамилии, фамилии, фотографии, даты… «Уж сколько их, шагнувших в эту бездну, разверстую вдали…»

Вот именно, сколько их! В памяти начали всплывать (почти безобразно – одни имена) его родственники из старшего поколения, знакомые его родителей, профессора, чьи лекции когда‑то слушал, потом – собственные приятели, сослуживцы, которым судьба судила обогнать его.

Да, обогнать… Подумалось о тех, которым эта судьба отмерила и совсем немного, не больше, чем Юрочке. И сразу же эта мысль живее, ярче, чем прежде, вызвала в памяти образ девушки с большими серыми глазами. Она тоже погибла, и погибла примерно в том же возрасте, что и Юра. И тоже могла бы… Хотя нет. У неё её двадцать девять (или чуть больше?) сложились совсем не так, как у Юры. Она была слишком добра для того, чтобы выжить, и потому не выжила.

Серые, чутко-большие, словно вздрагивающие от внимания глаза смотрели на него из глубины его памяти, и ему вдруг подумалось, что вот с кем он мог бы поговорить даже сейчас, даже если б и теперь она осталась в том возрасте, в каком была тогда. Он никак не мог вспомнить её лица целиком – всё видел только глаза, – а эти попытки лишь напомнили ему, что у него где‑то должна храниться украденная им когда‑то фотография. Скорее всего, она и по сей день должна бы лежать в каком-нибудь из пакетов, среди других случайных фотографий его знакомых, друзей по институту и работе, всяких случайных групповых снимков.

Ему подумалось о десятках и даже сотнях накопившихся за жизнь таких вот случайных фотографий, распиханных по разным пакетам и лежащих сейчас в столовой в левом нижнем ящике серванта. Ему вспомнились эти годами никем не трогавшиеся пакеты и подумалось, что хорошо бы теперь, когда остался час с небольшим, поперебиратъ их немного. Быть может, то, что ему так хотелось: просто посидеть, просто повспоминать кое о чём, и что из‑за всяких мыслей – ему так за всё утро и не удалось; быть может, хоть теперь, под конец, ему удастся это с помощью хотя бы фотографий?

Он почти мельком, предположительно, подумал об этом, но тут же, как и в течение всего утра, уже без дальнейших обдумываний сразу и встал (вернее, как бы почувствовал себя встающим); встал и двинулся из кухни через переднюю в столовую. Всё так же не думая о своих действиях, он дошёл до её двери и вдруг застыл, оцепенел на пороге.

Эта комната в неизменном виде оставалась, пожалуй, уже более десяти лет. За последнюю зиму он по несколько раз на дню пересекал её, выходя в переднюю или на кухню и добираясь потом опять до кровати, и никогда бы не подумал, что за всю зиму он фактически не видел эту комнату. И сейчас словно впервые с прошлого лета увидел её.

Она была проходной, и вдоль торцевой её стены, от двери в переднюю до двери в спальную, по тёмному паркету тянулась отлично полированная войлоком его шлёпанцев узкая, ровная тропинка. Остальной же паркет на всю глубину комнаты и узенькой полоской у самой стены был ровно, как кисеёй, покрыт толстым, в палец толщиной, слоем пыли. Пыль походила на тусклый серый налёт, каким покрываются иногда старинные зеркала, и тёмная гладь паркета так же, как и стекло таких зеркал, еле‑еле просвечивала сквозь этот налёт.

Подумать только! С прошлого лета, со дня смерти Лиды, за всю долгую, долгую зиму ему, оказывается, ни разу не потребовалось пойти за чем-либо в глубину этой комнаты, где хранились и все его книги, и те же фотографии. Только до кровати – для сна. И только на кухню – для еды. И всё. Вот он – его приговор. Вот он, отчётливо блестит тёмной краской паркета, его последний путь! И не дано, нет, не дано ему сделать уже хоть шаг в сторону с этого пути. И не добраться, нет, не добраться ему уже даже до старых фотографий. Заказан ему любой шаг в сторону от этой тропинки. Заказан, да и незачем.

Он несколько минут постоял так, на пороге, всё шепча: «Заказан, да и незачем», – всё более полно отдаваясь почти мистическому чувству невозможности переступить эту, обозначенную пылью черту, и попятился, сделал шаг и другой, а потом повернулся и поспешно, словно спасаясь от чего‑то, вернулся на кухню.

«Что ж, – думалось ему. – Лишаясь будущего, человек неизбежно лишается и прошлого, даже такого простенького, как фотографии. Это так же закономерно, как и всё остальное. И опять в памяти всплыли чьи‑то отрывочные стихотворные строки: «Лишить бы нас печального пристрастья вновь приезжать на старые места». Вот и его посетило это печальное пристрастье. Но судьба благоразумно и предусмотрительно лишила его возможности добраться до тех отошедших лет. И правильно сделала.

Она вообще не таилась от него. Она не только сегодня полированной паркетной тропкой указала ему его путь – она указала ему этот его путь гораздо, гораздо раньше. Много, много лет назад она смотрела на него глазами человека с тяжёлой яйцеобразной головой и обвисшими, брыластыми щеками; она смотрела на него из старого, другой эпохи здания, и лицо того человека было лицом той эпохи. А он ничего не понял тогда. И шуточкой проводил тогда мелькнувшую перед ним и исчезнувшую эпоху.

Но – благодаренье судьбе – теперь он понял. Он понял, что человеку не нужна вечность. Ему просто нечего с ней делать, потому что уйдёт его время, и что, кроме какой-нибудь шуточки, сможет услышать он после этого ухода? Как жаль, что об этом некому рассказать… Впрочем, зачем? Ведь он всё понял как раз и для того тоже, чтобы уже даже не рассказывать… Да и не расскажешь… Всё как‑то путаются, деревенеют мысли… И словно бы туман какой‑то лёгкими пластами сдвигает, угловато смещает воспоминания, как иногда смещается и покрывается ломаной рябью изображение на экране телевизора… И вот только стихи какие‑то всё всплывают в памяти… Лишить бы нас… Кого? Зачем? И так не было ничего… Был или не был…

Он не заметил, как задремал. Локоть его опирался о подоконник, а согнутые пальцы подпирали щёку, и задремав, он отяжелел, обвис ещё больше, ещё тяжелее привалился ребрами к краю подоконника, ещё ниже склонил голову, отчего щека его сдвинулась вверх, обнажив ровный, белый оскал зубного протеза.

Сквозь сон до его сознания доходили ещё какие‑то стихотворные строки, словно кто‑то сторонний нашёптывал ему их, каждый раз обрывая где‑то посередине, так что невольно всё хотелось припомнить продолжение. Потом исчезли и стихи, и он словно перенёсся куда‑то, где еле брезжил какой‑то желтовато-синий полусвет и хорошо чувствовалось, что этот полусвет был тёплым. Только левой руке было неудобно: загнутая и туго прижатая к плечу, она затекла, и локоть слегка ныл. Но он знал, что если пошевелиться, то исчезнет это такое нежное, как чья‑то ласка, тепло, и ему не хотелось шевелиться.

А потом он понял, откуда идёт это тепло. Оно шло от маленького, уже почти догоревшего костерочка – жёлто-синие лоскутки пламени пробегали по почерневшим поленьям, отбрасывая ему на лицо и эти блики полусвета, и это тепло. А сам он, оказывается, сидел на пеньке, опираясь левым локтем на корягу, которую надо бы было подложить в костерок, но ему было так хорошо и счастливо, что он никак не мог заставить себя это сделать.

И очень хотелось говорить о том, как ему хорошо и счастливо. И он знал, что вот‑вот соберётся с мыслями и начнёт говорить, потому что здесь, рядом есть кто‑то… это, кажется, девушка… кому можно и нужно обязательно всё рассказать. Он даже временами, когда жёлто-синие блики становились чуть ярче, различал по ту сторону костерка её серые, большие, от бликов чуть вздрагивающие глаза. И он знал, о чём он будет говорить, – о том, что завтра с международного научного конгресса прилетит Юрочка, что вместе с ним прилетит и Лида – она так и не рискнула отпустить мальчика одного и летала вместе с ним… Но главное, о чём он станет говорить, это о своей старости и о том, как просто и легко она завершается… Он станет говорить именно об этом, потому что завтра прилетают Юрочка и Лида, а с ними об этом говорить нельзя. Об этом можно говорить только с той, чьи глаза смотрят сейчас на него с другой стороны костерка, потому что она сама уже побывала там, куда он только собирается, и она единственная, кто сумеет понять, как ему сейчас хорошо и счастливо… И он уже сделал глубокий вдох, чтобы начать говорить, но именно от этого вдоха он пошевелился и проклятая коряга выскользнула из‑под его локтя.

Он проснулся оттого, что его щека соскользнула с пальцев, и он чуть не ударился носом о подоконник. Он долго, очень долго не мог понять, где он и что с ним происходит. Он даже успел за это время подумать о том, на сколько же всё-таки ослабло его сознание, если он так долго после лёгкой дремоты не может осознать реальность.

Но всё же постепенно, поводя глазами вокруг себя, он стал догадываться о связях между тем, что было вокруг него, и тем, что было во сне. День уже близился к середине, солнце поднялось высоко, осветив уже и переулок, куда выходило окно кухни, а самый краешек солнечных лучей, попадая уже и в окно, по‑летнему горячо нагревал и стекло, и доску подоконника.

Чуть приподнявшись на стуле, он посмотрел за окно и увидел, что лужа перед окном, которая утром была матово-чёрным и грязным слоем льда, успела растаять и теперь вся сияла полированной антрацитовой рябью. И именно от неё по противоположному косяку окна и противоположной затемнённой стене то и дело маленькими сполохами пробегали лёгкие солнечные зайчики.

Так вот откуда это ощущение тепла и сполохи костерка. Он улыбнулся простоте объяснения, и улыбка эта получилась у него совсем детской, наполненной радостью настоящей минуты. Да другой она и не могла быть, потому что, несмотря на все объяснения, чувство, родившееся во сне, чувство, что ему хорошо и счастливо, не покидало его.

Да, ему действительно было хорошо и счастливо. Он подумал о том, как хорошо, что его последний сон был таким счастливым: там были живы и Лида и Юрочка, там ему словно бы удалось поверить душу близкому и внимательному человеку, там он переживал свою старость, как длинную сказку со счастливым концом.

Ему захотелось припомнить, а был ли он когда-нибудь за последние годы, годы старости и болезней, так покоен и счастлив, как только что во сне, и как в эти минуты словно бы ещё длящегося сна. И сразу же ему вспомнилось и то последнее, что, конечно же, тоже предопределило этот сон.

Это было прошлой весной, в мае. Он только что выбрался из больницы, и последняя болезнь Лиды ещё не намертво приковывала её к кровати. Они к тому времени остались уже одни, и тяжесть их постоянного горя лишь временами немного разбавлялась беспокойством о здоровье друг друга. Вот в эти‑то дни, где‑то в мае, ему и позвонил один из оставшихся ещё в живых его друзей, с которым они когда‑то были довольно близки, но в силу обоюдных старческих немощей встречались последнее время не чаще раза-другого в год. Друг этот каждую весну выбирался с женой на свою крохотную дачку и в неторопливых огородно-садовых заботах коротал там дни до самой осени. Он и позвонил с тем, чтобы пригласить их с Лидой хоть на день-другой приехать к нему, хоть на день-другой насколько возможно уползти из могильного каземата, в который всё больше и больше превращалась для них их собственная квартира. И, несмотря на все трудности, мероприятия, они с Лидой таки поехали.

Вот этот‑то день и вспомнился теперь ему. Вспомнился путь вдоль лесной опушки до дачного посёлка; вспомнились так удивлявшие всего его, городского жителя, сплошные, звенящие, всегда весенне-новые переливы птичьих голосов в лесу; вспомнился вечер и крохотный костерок, который прямо на участке затеял его друг для того, чтобы ещё посидеть, попечь картошку, повспоминать что-нибудь, неторопливо помянуть в разговоре эти случайно вспыхивающие воспоминания.

Да, в тот день и особенно в тот вечер он и был покоен и счастлив, хотя и то, и другое сильно напоминало бегство от чего‑то или кражу чего‑то. Но всё же были и покой и счастье, и потому‑то ему теперь и привиделся этот костерок и именно отголоском того покоя и того украденного на час-другой счастья стало чувство покоя и счастья, зародившееся во сне и всё не оставлявшее его и после пробуждения. И ему подумалось, что надо бы позвонить теперь тому другу, надо бы просто из чувства долга сказать ему последнее спасибо за всё, что он тогда для них сделал. Да и виделись‑то они, и разговаривали в последний раз ещё осенью, в день похорон Лиды.

Ему всё более казалось неловким, неблагодарным не позвонить – просто так, конечно, без каких-либо жалоб. И он уже совсем было решился, но его остановила мысль о том, что мало ли что за зиму могло случиться, да если и не случилось, то и разговор сам по себе мог бы стать помехой тому, что он наметил на сегодня.

Однако в ту же секунду эта мысль показалась ему трусливой, и он устыдился её. Пусть, как ни слаб он теперь, но в случае нужды он мог бы послужить хотя бы чутким собеседником, который в известных случаях бывает нужнее чего бы то ни было другого.

И словно подкрепляя его в этой мысли, ему снова с галлюцинационной реальностью привиделись и тот костерок, и тот разговор, и то состояние покоя и счастья. И ему уже начинало казаться, что, повторись тот вечер, он сейчас мог бы сказать больше, чем говорил тогда. С тех пор он остался один, с тех пор утекла ещё одна зима, с тех пор он как бы выносил в себе всё то, о чём так просто и ясно думал всё сегодняшнее утро, и он мог бы рассказать об этом. Конечно, не по телефону, конечно, как-нибудь иначе… Ну вот хотя бы так, как тогда…

Он вдруг увлёкся, взволновался самим, несбыточным, в сущности, предположением, что так всё же могло бы быть, что если что‑то (и совсем немногое!) сделать, то можно было бы повторить тот майский день и тот вечер… В этом волнении у него даже мелькнуло не успевшее оформиться в мысль чувство, что попытаться повторить тот вечер – его долг, перед Юрой и Лидой, потому что умершие всё-таки так или иначе живут в памяти оставшихся, и лишь с уходом последних умирают уже как бы вторично, умирают навсегда.

Он в волнении стиснул пальцы, потрещал суставами, схватил ещё одну сигарету… Прежде чем прикурить, сломал одну и другую спичку… А мысли уже сами собой влекли его по цепочке уже казавшихся вполне реальными предположений: до мая, до настоящего тепла осталось не больше полутора месяцев, а он уже старый больничный волк, и он знает, как, с помощью каких пилюль и уколов продержаться ещё эти полтора месяца… продержаться и дожить до того дня… а уж потом… это никогда не поздно… но прежде, прямо сейчас надо позвонить, узнать…

И вновь, как уже не раз за сегодняшнее утро, он на время как бы потерял контроль над собой. И, уже не думая о своих действиях, вдруг ощутил себя встающим, семенящим к телефону, снимающим трубку, набирающим номер…

 


В оформлении использованы рисунки Льва Кубланова

ысли о жизни и смерти

Мы не можем вырвать ни одной страницы из нашей жизни, хотя легко можем бросить в огонь самую книгу.

Жорж Санд

Большинство людей употребляет лучшую пору жизни на то, чтобы сделать худшую еще более печальной.

Жан Лабрюйер

Недостойным кажется затягивать жизнь пустыми надеждами. Нет, благородный человек умеет красиво жить и красиво умереть.

Софокл

Наша жизнь проходит в стремлениях к тому, чего у нас нет, и в сожалениях о том, чего уже никогда не будет.

Жозеф Ру

Жизнь – не наслаждение и не страдание, но серьёзное дело, которое возложено на нас и которое необходимо завершить с честью.

Алексис Токвиль

Краткость жизни не может ни разубедить в её радостях, ни утешить в ее горестях.

Люк Вовенарг

Последняя часть жизни умного человека обыкновенно посвящена борьбе с предрассудками и ложными взглядами первой части.

Джонатан Свифт

Детство стремится к жизни, отрочество пробует ее, юношество упивается ею, зрелый врозраст вкушает ее, старость ее жалеет, дряхлость привыкает к ней.

Пьер Буаст

Жизнь сама по себе ни благо, ни зло; она вместилище и блага, и зла, смотря по тому, во что вы сами превратили её.

Мишель Монтень

Жизнь – это путь, покрытый терновыми кустами, которые рвут наши одежды и под конец оставляют нас израненными и обнажёнными.

Огюст Бартелеми

Большая часть жизни состоит из ошибок и промахов, остальная – из попыток их исправить.

Эдуард Севрус

Жизнь – болезнь, сон – паллиативное средство, смерть – радикальное излечение.

Карл Вебер

 

Яндекс цитирования Rambler's Top100 Рейтинг@Mail.ru